Бабушка Маро… Самсут прикрыла глаза, и из памяти тут же выплыл знакомый до каждой черточки-царапинки бабушкин портрет, с незапамятных времен висевший в их самой большой комнате на голой стене, слева от окон. С затаенной улыбкой смотрела с него молодая строгая женщина, одетая по предвоенной моде в пиджак с высокими плечами. Чуть вьющиеся волосы, нежный, но строгий рот и невыразимая печаль в тяжелых темных глазах… Самсут вздохнула: в конце концов, именно бабушке она была обязана едва ли не всем своим воспитанием.
Жизнь ее родителей всегда была похожа на цыганский табор. Сколько себя помнила Самсут, их большая, но совершенно нелепая квартира с комнатами по кругу, начинавшимися и замыкавшимися крошечным коридором, всегда была полна громкоголосых приятелей отца и матери, певших, пивших, писавших и превращавших дом в бедлам. И бабушка Маро, весьма отрицательно относившаяся к театральным и антисоветским закидонам своего сына, а еще хуже — к провинциальным замашкам малороссийской невестки, быстро поняла, что маленькая Самсут должна стать только ее внучкой. И первые годы, пока Маро не вышла на пенсию и работала на своей опытной станции в ЦПКиО, она с утра забирала девочку с собой. Самсут до сих пор любила высокие травы парка, заброшенную колоннаду на тенистом берегу, скрип уключин по прудам и легкость дворца, в котором, как утверждала много позже бабушка, Екатерина впервые отдалась Потемкину. Парк стал ее детской, а потом и школой, поскольку Маро с шести лет водила ее на детские курсы английского, расположенные в том же самом дворце.
Ах, как тогда Самсут, затаив дыхание, скользила по лаковым полам первого этажа, стараясь проникнуться ощущением величия, исходившего от древних статуй! С каким рвением занималась она в крошечных, белых как сахар, комнатках наверху, с какой нежностью кормила с ладошки сорванными листьями двух чугунных львов — и с каким превосходством смотрела на остальных детей, чьи бабушки и дедушки битый час просто так сидели на лавочках и болтали о всякой ерунде. Ее же бабушка, всегда с легкой насмешкой отзывавшаяся об этой аллее старых женихов и невест, в это время работала на своей станции, и все там глядели на нее с любовью и уважением!
Маро много разговаривала с внучкой. Обычно они говорили обо всем, однако были две темы, которых старая Маро касалась крайне неохотно: это Армения и блокада. Бабушка вообще не любила вспоминать войну, которая отняла у нее двух самых дорогих людей — маму, Самсут Матосовну (да-да, именно от своей прабабки унаследовала она свое имя, не слишком благозвучно сочетающееся с дубленой и неоригинальной русской фамилией — «Головина»), скончавшуюся блокадной весной 1942 года, и младшего брата, Алешу, год спустя погибшего в боях за Сталинград. И кто возьмется теперь укорить ее, Самсут нынешнюю, за то, что в своей детской, а затем и юношеской безмятежности, когда думаешь, что у тебя еще впереди целая жизнь, она совсем не расспрашивала бабушку об этом? Равно как и о еще очень многих вещах, ставших по-настоящему важными только теперь. И лишь перед самой смертью, когда Маро была уже почти в беспамятстве, она попросила внучку снять с иссохшей шеи деревянный крестик, с которым она никогда не расставалась, и сберечь его. Бабушка пыталась сказать что-то еще, явно что-то важное, мучившее, однако внятные слова, а тем более фразы ей уже давались с огромным трудом. С усилием Самсут смогла разобрать лишь слова про каких-то людей, которым следовало этот самый крестик вернуть, иначе «проклятия не снять», и еще про какую-то тетрадку, где «про все это написано».
А потом Маро умерла. А эту самую тетрадку тогда так и не нашли, хотя в ее поисках Самсут и перерыла весь дом. И остались у нее только бабушкины книги по биологии да разные красивые, но утилитарно бесполезные вещи, навроде раковин, засохших стволов сахарного тростника и стручков гигантских акаций, которые только усугубляли царивший в квартире хаос и являлись дополнительными сборниками бесконечной и неистребимой петербургской пыли. А еще портрет на стене и смутные детские воспоминания о том, как красиво и быстро писала Маро армянские буквы, казавшиеся девочке какой-то волшебной вязью, сказочным узором. Они были похожи то на конские подковы, то на очертания женского тела, то на церковные кресты, и казалось, что их можно взять в руки, настолько они были зримы и вещественны. Впрочем, нет, осталась еще и песенка, которую Маро пела ей в детстве, когда та заболевала, и в ранней юности, когда видела, что внучка чем-то сильно расстроена. И вот сейчас Самсут, вспоминая бабушку и, как всегда, мысленно прося у нее прощения неизвестно за что, тихонько-тихонечко запела сама себе:
Молодая, молодая, обновленный серп!
В полноте ала, зелена в ущерб!
Ты стара зашла, ты млада взошла,
С края света что нам ты принесла?
— Счастье на весь мир,
Царям — лад и мир,
Покойникам — любовь,
Хлебушку — дешовь,
Добрым — много дней.
Рай — душе твоей.
Самсут полезла в сумку и бережно вытащила из нее отданную отцом тетрадку. Отец оказался прав — разобрать прабабушкин почерк, в котором вперемежку чередовались фразы как на армянском, так и на русском, было весьма непростым делом. Шершавые серо-голубые разлинованные листки были испещрены ломкой, прерывистой вязью армянских букв, напоминавших причудливо изогнутые сухие прутики. Буквы, старательно выведенные химическим карандашом, местами стерлись, местами расплылись. Самсут вздохнула — в детстве бабушка Маро учила ее армянскому алфавиту, но дальше названий букв дело не пошло, а потом началась школа, нагрузки… Правда, на розовом обороте картонной обложки ей удалось разобрать несколько слов, написанных явно той же рукой… Она отчетливо увидела перед собой эту руку — тоненькую, высохшую, как птичья лапка, с острыми бугорочками суставов…